Игорь Шайтанов БЕЗ БРОДСКОГО

1 2 3 4 5 

Многие стихи Иосифа Бродского подсказывают прощальный

эпиграф. Можно брать почти наудачу. Особенно из поздних стихов,

когда он сделал небытие своей темой, ибо жил ощущением

покинутого пространства, оставленного телом и навсегда

сохраняющего память о нем.

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.

Нарисуй на бумаге простой кружок.

Это буду я: ничего внутри.

Посмотри на него _ и потом сотри.

То не Муза воды набирает в рот...“

Из опыта изгнанничества развилось поэтическое зрение.

Русская поэзия привыкла существовать без Бродского. По

крайней мере, в границах самой России. А где еще существовать

русской поэзии? Старый спор _ о ее возможности в эмиграции.

были считать себя бессмертными, но.каким_то образом их вообще

освободили от этой заботы. И вдруг: смерть! смерть! смерть! _ из

стихотворения в стихотворение юного Бродского. И это понималось как:

свобода! свобода! свобода!

Смерть _ это тот ольшанник,

В котором стоим мы все.

Эти слова звучали как набат: не бойтесь! Но почему, собственно?

что в этой мысли о смерти оказалось таким освобождающим? Можно

найти много объяснений _ но в конце концов это необъяснимо. Во всяком

случае, изъятие памяти о смерти позволило государству делать с

человеком то, что оно делало: превращать его в „жертву истории“, как

прекрасно назвал это состояние в своей Нобелевской речи Бродский. В

существо, которое лично ни в чем не виновато, („время было такое“),

но которое, увы, строго говоря , трудно назвать человеком.

Между прочим, в такую же жертву истории, разве что другой истории,

превращает и художника, и его зрителя нынешнее „актуальное

искусство“: вовлекаться в него можно только всерьез забыв о смерти и

имея один резон: „время теперь такое“. Это в другое время художник

был, как Леонардо, а в наше время художник _ тот, кто нагишом на

четвереньках ползает на цепи и кусает зрителя; все относительно, смена

парадигм. С памятью о смерти, которой нет дела до парадигм, но есть

дело до тебя лично, такое не пройдет.

Я возвращаюсь к теме Последнего Классика, Завершителя традиции.

Меньше всего в нашей юности мы воспринимали Бродского так. Точно

наоборот: это было начало. Начало возвращения свободного искусства.

Начало явления мира открытого и широкого, не имеющего ничего

общего с марксистской мышеловкой „общественного бытия,

определяющего общественное сознание“, „базиса и надстройки“,

решения пленумов по животноводству и симфонической музыке и т.п.

Начало (или возобновление) действия категорического императива

личной независимости художника, без которой вообще нет творчества.

Начало еще неловкое, еще имеющее в виду дальнее и непредвиденное

развитие. „Талон на место у колонн“ был разорван и выброшен, и пути

назад больше не было. Зато впереди _ все, все. И Данте, и Бах, и Андрей

Рублев. Волнующая новизна.

за столик обнаружили рядом с собой Иосифа. Мы заговорили о

наших общих знакомых. Он нам поведал, что накануне побывал у

Надежды Яковлевны, которая очень тяжело больна, а потом

сообщил, что собирается уезжать. Видимо, благословение

состоялось.

После его отъезда мне попал в руки самиздатский сборник ”Конец

прекрасной эпохи”. Этим, символически поименованным циклом

стихов Бродского действительно и завершилась целая эпоха

нонконформистской культуры 60_х с ее экзистенциальным

романтизмом.

Спор, как будто бы решенный тем, что многие и уехав пишут, и

порой хорошо. Но там срок поэзии ограничен жизнью уехавшего

поэта. Здесь _ сроком жизни языка.

Недолгим было существование русской поэзии в присутствии

возвращенного ей Бродского. И фактически оно тоже было _ в

отсутствие поэта. Он сюда не вернулся. Оставалась надежда,

ходили слухи, но было ясно: не приедет. Объясняли по_разному:

обидой, характером, невозможностью, увы, увидеть тех, кого хотел

бы встретить, и нежеланием встретить слишком многих из тех, с

кем пришлось бы встречаться. Однако вот, быть может, самое

верное объяснение его невозвращенства: „В Россию он не

приезжал не из_за обиды, он говорил о том, что не мог бы приехать

и уехать _ это не подходит. Если приехать, то нужно снова делить

ее судьбу и оставаться. А это было достаточно трудно сделать,

поскольку этому уже препятствовали его жизненные

обстоятельства“ (Петр Вайль, „Аргументы и факты“, 1996, N 5).

И все же он вернулся в Россию еще при жизни _ изданиями,

потоком изданий, пугавшим его самого, поскольку он не мог

представить себя, действительно, читаемым миллионами. И не

хотел, чтобы теперь его насаждали, как картошку при Екатерине.

Первые маленькие книжечки в конце восьмидесятых мгновенно

разлетались с прилавков. Собрание сочинений пошло медленнее.

Третий том _ стихи последних лет _ вышел сниженным тиражом.

В России Бродский вызывал разные чувства. Восхищение _

стихами. Желание повиниться за суд, в 1964_м признавший его

тунеядцем и отправивший в ссылку; за власть _ изгнавшую его из

России в 1972_м. Но было и геростратовское нетерпение поближе

подбежать к нобелевскому лауреату и выкрикнуть что_нибудь

оскорбительное, чтобы затем гордо вернуться в строй, став на

полшага впереди остальных: отличился. Мол, что ваш Бродский,

имярек _ не хуже. Любое имя звучало смешно и невозможно как

альтернатива Бродскому. Ему не было и не может быть

альтернативы.

оставивших по себе стихов, прозы и философских трудов, религиозная

жизнь была таким глубоко своим, личным, интимным, с глазу на глаз

переживанием (вспомним разговоры Венички с „Богом в синих молниях“

в „Москве_Петушках“), что какую_либо традицию, догматику,

дисциплину увязать с этим было бы слишком трудно. Они узнавали все

как впервые, все сами. Чужое и общее ничего не значило. Это была

совершенно стихийная анархическая религиозность, возможная только

там, где всякая традиция выжжена и где уже трехлетнему ребенку

вбивают в голову „атеизм“ (то есть, покорность всей своре наших

надзирателей с их вечно живым Вождем, непогрешимость которого

далеко превосходит догматическую непогрешимость Папы Римского).

И только в таких условиях можно было пережить сногсшибательную,

безумную новизну тех истин, которые теперь преподают детям в школах

и по радио. Безумную новизну помыслить, что есть Бог! И что есть душа!

У тебя лично она есть! „Это я, душа твоя, Джон Донн“. И какую свободу

это обещало! Политическое сопротивление в сравнении с ней казалось

частным, техническим делом. В одном американском интервью Бродский

сказал, что с юности считал своей целью „оголтелую проповедь

идеализма“. На том же советском жаргоне Венедикт Ерофеев говорил

о своей любви ко всем „оголтелым реакционерам“.

И еще особенная черта этой страсти к свободе: она была

антиреволюционерской, антинасильственной, взывающей к „жалости

к каждому чреву“, словами Венички. В стране, пресыщенной насилием

и презрением к человеку, другая, негуманистическая оппозиция не была

бы радикальной.

Те, кого я назвала, _ и те, кто может вспомниться еще, _ каждый из

них овеян своей легендой, неоспоримым личным героизмом. И это

поколение явилось тогда, когда „смерть героя“ в европейской культуре

была уже историческим фактом! Героическое „быть собой“, когда это

запретно и забыто почти всеми вокруг, предполагало одиночество как

творческую и жизненную тему. Каждый из них был особенным образом

одинок, не по стечению обстоятельств, а по выбору... быть может, по

очень раннему выбору детства, когда человек еще не успевает решить,

он выбирает или его выбирают. Быть может, это фундаментальное

одиночество больше всего отличало радикальных нонконформистов от

тех, кто публично представлял „шестидесятые“ в официальной культуре:

те были людьми компаний. И еще одно открытие тех лет: смертность

человека! Как помнят все (если хотят помнить), тема смерти была

совершенно запрещенной в советской идеологии. Нет, люди не должны

И дело даже не в огромности дарования, а в характере

выпавшей судьбы _ быть завершителем. Завершить столетие,

до конца которого он немного не дожил (и знал, что не доживет:

„Век скоро кончится, но раньше кончусь я...“). Завершить нечто

в русской поэзии. Что именно?

С уходом далеко не каждого даже великого поэта остается

ощущение глобальной завершенности. Все бывшее до себя

завершил и все идущее вослед начал Пушкин („наше все“). Потом

эта идея возникла со смертью Блока: от Пушкина до Блока _

выражение, ставшее формулой завершенности культурного

периода. А со смертью Бродского? Откуда вести линию его родства

и предшествования? Это вопрос, ответ на который могут дать

только стихи. Ими Бродский, обращаясь ко многим, возвращался

и к самому началу новой русской поэзии _ к Кантемиру.

Подражанием его сатирам совершенно оправданно и точно

открывается второй том сочинений _ после ссылки. Силлабика

Кантемира не осталась для Бродского филологическим

упражнением, но вошла в опыт его поэзии, как раз в это время

меняющей свой строй, раскрепощающей свое звучание. Пример

Кантемира, русского посла в Лондоне и Париже, для Бродского _

пример вхождения русского поэта в мировую культуру, основной

язык межнационального общения для которой сегодня _

английский.

Большую часть своей творческой жизни Бродский прожил в

англоязычном мире. Впрочем, эта фраза, верная для других

уехавших, неверна для него: он прожил в англоязычной культуре,

овладев языком настолько, чтобы писать на нем сначала прозу, а

затем и стихи.

Наверное, в отношении любой крупной личности „влияние“ _

слово не только обидное, но неточное. Даже если речь идет о

влиянии жизненных обстоятельств. Мы можем говорить, что

ссылка и изгнание сформировали отношение Бродского к миру _

отстраненное, исполненное ностальгии, которой не позволено

можно сказать, что поэзия _ его святыня в той же мере, в какой она

была „священной жертвой“ для Пушкина. И больше того: что кроме

словесности в его мире не так много святынь и уж, во всяком случае, ни

одна не в рост этой: словесности, служению Языку, который побеждает

смерть и время. Да, смерть, время и деспотизм. Потому что вторая, столь

же непререкаемая святыня Бродского _ личная свобода, говоря более

прозаически: независимость частного лица.

Бродский _ голос поколения, очень значительного в нашей истории.

Теперь настоящие, творческие очертания этого поколения, так долго

заслонявшиеся шумным официальным шестидесятничеством, все

виднее. Это поколение Венедикта Ерофеева, Мераба Мамардашвили,

Андрея Тарковского... Впечатляющий ряд имен, который можно

продолжать. Я назвала бы их радикально освободительным поколением,

людьми героического нонконформизма, ищущими самой серьезной (не

политической только, а то и вовсе не политической) основы для личной

независимости, для „самостоянья человека“.

Это было удивительное противостояние, удивительное бунтарство,

во многом противоположное западному. На Западе свергали культуру:

культуру как часть истеблишмента, как одну из репрессивных структур.

У нас же, в обществе победившей контр_культуры , все было наоборот:

оттуда, из картинных галерей, из филармонических залов, из библиотек

веял воздух свободы. Свободы от принудительной тупости и

заниженности существования, свободы от неотвязного присутствия

Типограф Типографыча, который языков не учил и не уставал этим

гордиться. На выжженной земле культуры, как вспоминал о своем

поколении Бродский в Нобелевской речи, при вандалах_начальниках

любовь к культуре и даже обыкновенная начитанность были

бунтарством: „библиотечной эмиграцией“ называлось это в

официальной прессе; за „ученость“ можно было схлопотать не только

от властей, но и от соседей по месту жительства, месту работы и месту

в общественном транспорте („больно умные!“).

Западное бунтарство было, естественно, антиклерикальным и

богоборческим: и Церковь, и всякая религиозная традиция тоже

представлялись там репрессивной структурой, угнетающей личность.

Освобождающегося человека в России в те годы посетило какое_то

совершенно особое религиозное вдохновение, внецерковное и

внетрадиционное вообще: „идеализм“, как они часто это называли. Для

Венедикта Ерофеева, для Бродского и для многих, многих других, не обнаруживать себя, пронзительного чувства своего небытия,

ставшего привычкой. Однако в стихах мы угадываем черты

личности до реального опыта, предрасположенность к тому, что

внешними обстоятельствами было развито и обострено, но не

создано. Бродский по рождению, по природной склонности своего

таланта был человеком конца ХХ столетия. Плюс к этому

советская судьба, выбросившая его в мировую культуру,

наградившая ощущением всемирной причастности и вселенского

отчуждения. Разыгранная таким образом личная трагедия

приобрела всеобщее значение в мире, где единство, столь сильно

желаемое, продолжает сказываться трагическим разладом и

взаимным непониманием.

В еще большей мере, чем круг жизненных событий,

природная предрасположенность определила круг творческого

общения. Английский акцент прозвучал у Бродского задолго до

того, как он по_настоящему выучил язык или отправился в

изгнание. Еще до ссылки, где_то с 1963 года, в стихах замелькали

англоязычные имена. Среди них и имя Джона Донна, в „Большой

элегии“, ему посвященной.

Можно сказать, что столь ранняя встреча с Донном была

счастливой случайностью, имея в виду его совершенную

неизвестность, непереведенность (и непереводимость) в то время

в России. Однако они были обречены встретиться, поскольку едва

ли кто_либо другой мог бы подсказать так много Бродскому, как

Донн, и, при огромном различии, при дистанции между ними в три

столетия, мог бы быть узнан в своем внутреннем и поэтическом

родстве.

Каким образом так могло случиться, что из поля зрения

русской культуры совершенно выпал величайший поэт Англии?

Здесь сказалось, во_первых, то, что практически всё европейское

барокко долго оставалось чуждым нашему художественному вкусу.

А во_вторых, особый характер англо_русских культурных

отношений. Отдельные имена были всегда очень важны и значимы:

центрального поэта. И конечно, это же сделала читающая русская

публика, не успевшая каким_то формальным, официальным образом

короновать Бродского при жизни. Российских наград и российских

званий Бродский не получил: и в России _ это самая высокая честь, как

известно. Быть отмеченным государством, которое ни с одним из своих

поэтов по_человечески не обошлось, _ это бросает на награжденного

некоторую тень штрейкбрехерства; да и вообще, всерьез Россия любит

только поэтов_страдальцев. И Бродский, не навестивший родину в те

годы, когда он был бы здесь самым желанным гостем, подтвердил этим

неотменимость своего страдания: в определенном смысле _

смертельность своего изгнания.

Но еще сильнее, чем признание во всем мире и государственное

гонение на родине, центральное положение Бродского выражает

отношение множества читателей к нему: особенно интимное, находящее

в его сочинениях собственный опыт, который без Бродского остался бы

невыраженным, не нашедшим формы, не вошедшим в искусство и в

историю. „Он выразил наше поколение“, „он пишет именно о том, что я

думаю и чувствую, _ и выражает это единственно возможным образом,“

_ такие слова часто можно услышать от читателей Бродского.

Согласие такого широкого круга читателей со стихами, которые

складываются при них, с их языком и формой _ вообще говоря,

необычная вещь в искусстве нашего века, которое довольно долго

остается „темным“, „слишком сложным“, затрудненным для своего

современника. Быть может, быстрая адаптация к Бродскому

подсказывает нам, что Бродский не столько завершает классическую

эпоху поэзии как Последний Классик (общее место в разговорах о нем),

то есть Последний Модернист, _ сколько стоит у начала новой,

постмодернистской эпохи, которая после кризисов классического

модернизма и классического авангарда вновь повернулась лицом к

широкой публике? Что Бродский осуществил этот поворот раньше, чем

его теоретически декларировал Умберто Эко?

Но есть важнейшее различие, и его нельзя упустить. Бродскому в его

отношении к поэзии, к служению Муз был совершенно чужд цинизм, и

он не только не высказал бы, но наверняка и не думал того, что

прокламировал Эко: установки на художественный рынок, эстетический

товар, на коммерческий успех. Суждения Бродского о словесности и ее

служителях, о своих учителях, поэтах прошлого и современниках,

выраженные во всем, что он написал, благоговейны. Без преувеличения Шекспир, Байрон, Диккенс... Как целое английская культура

оставалась менее известной, чем французская и немецкая. В этом,

впрочем, было и свое преимущество: в России никогда не было

периода, когда бы английское культурное присутствие ощущалось

как препятствие к самостоятельности, как нечто подобное

галломании. Скорее, напротив _ как стимул к освобождению по

примеру английской любви к свободе и английского чувства

собственного достоинства. Эпиграфом к этим отношениям можно

поставить слова Александра Бестужева (еще не ставшего

Марлинским) к Александру Пушкину: „...Я с жаждою глотаю

англинскую литературу и душою благодарен англинскому языку _

он научил меня мыслить...“ (из письма 9 марта 1825 г.).

Такое ощущение в России переживалось не раз, начиная с

Радищева и Новикова. Бродский, наверное, не отказался бы

повторить эти слова: у английской поэзии он учился мыслить,

впрочем, особым образом _ метафизическим. Это понятие

потянулось к Бродскому от Донна, уже давно названного в Англии

„поэтом_метафизиком“. Первоначально слово было брошено

(Дж.Драйденом, С.Джонсоном) в осуждение и даже в насмешку

Донну и другим, кто почему_то были склонны все усложнять,

метафорически запутывать, сопрягая слишком далекие идеи,

наполняя любовные стихотворения отвлеченными и научными

терминами. Однако слово привилось и осталось в качестве

историко_литературного обозначения по крайней мере трех

поколений английских поэтов XVII века.

Бродскому, по их примеру, суждено слыть русским

метафизиком, побуждая задавать вопрос: а было ли в России что_

либо подобное до него? И что значит быть поэтом_метафизиком?

Слово ведет мысль и напоминает, что в России оно

повторялось Пушкиным, не раз сожалевшим (особенно

настойчиво в переписке с Вяземским) о том, что „русский

метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии“ (13

июля 1825 г.). Пушкин имел в виду язык, способный передать